Наш постоянный автор, создатель журнала «Сламп» Виктор Вилисов провёл 28 дней в загородной психиатрической больнице на Дальнем Востоке. Впечатлившись его Telegram-дневником, мы попросили экс-пациента описать во всех подробностях своё путешествие на край ночи. В получившемся отчёте не нашлось места леденящим кровь свидетельствам зверств персонала и одичания постояльцев: как убедился господин Вилисов, скорбные дома отечества высасывают жизнь из тех и из других совершенно другим образом.

Скорбные палаты: Как я провёл месяц в психиатрической больнице на Дальнем Востоке. Изображение № 1.

 

Спокойный приём

Пока я рекомендовал санитарке в приёмном покое быть аккуратнее с моими пакетами, на дне которых лежали толстенные книги в твёрдых переплётах, и предлагал разложить вещи самому, она вяло реагировала: «Стеклянное что-нибудь есть? Нет? Ну и не туфти, нормально всё будет»; хватая пакеты за нижние края, она вытряхивала всё на кушетку; пакеты, конечно, в клочья — на дне книги, говорил же. Привезённое с собой здесь просматривают дважды — в приёмном покое и в отделении. Санитарка на приёме переписала все ценные вещи, сложила их в две мультифоры, спросила, смутившись, как правильно записать айпэд; сунула джинсы и кардиган в походную сумку, где я ношу обычно технику, книги, документы; попыталась засунуть туда же мои ботинки; её удалось остановить и предложить для обуви пакет.

В отделение ведут через внутренний двор, уже переодетого. Там — настоящая имперская красота, только замечаешь это уже неделе на второй, третьей, когда в очередной раз выводят из отделения и ведут по врачам, работающим в отдельном корпусе. Довольно большие пространства между зданиями, высокие заборы с перекладинами наружу, узкие бетонные дорожки, а вокруг трава; растёт много сирени, шиповника, черёмухи и — самое главное — чудовищно высокие тополя, метров по тридцать, они всегда страшно шумят на ветру, а ветер там часто. И получается: внизу совсем тихо, кирпичные здания с зарешеченными окнами, людей вообще нет, а сверху гремят листьями деревья. Завораживает, если ты что-нибудь вообще чувствуешь.

Возле входа в третье отделение возилась на клумбе медсестра. Меня вводили в длинном синем ватном халате, который напялили в приёмном покое, чтобы не простудился. «О, мясцо свежее!» — механически обрадовалась женщина с клумбы; ведущая меня так же отреагировала: «Ага!» Я деликатно улыбнулся.

Принимают свежее мясцо в сестринской — помещение за обшитой железным листом дверью прямо возле поста. Там вещи повторно вытряхивают из пакетов, подробно осматривают ваши трусы, носки, инвентаризуют туалетную бумагу и футболки, переписывают названия книг («Как? Хадцевич? Ха-до-се-вич?»). Уже на этом этапе начинается абсурд: с собой в палату можно взять зубную пасту, но решительно воспрещается брать крем для рук в такого же формата тюбике. Любые попытки докопаться до причин запрета натыкаются на недоумение: «Ты чё, не понял, что ли? Нельзя, сказали же, чё ты переспрашиваешь?» Крем для рук — равно как и гигиеническую помаду, а также два бутылька настойки боярышника, прописанного кардиологом, — подписали чёрным фломастером и поставили в шкаф, из которого ничего нельзя брать, предварительно не спросив разрешения и не уточнив, что именно тебе требуется. Если тебе требуется всё сразу, перечисление не отменяется. Можно мне, пожалуйста, взять крем для рук, гигиеническую помаду и капли боярышника? В случае доброго расположения: «Бери». Чаще: «Зачем тебе? Господи, по одному нельзя, что ли, пользоваться?»

Зубная щётка помещается в деревянную коробку 15 х 20 сантиметров, поверху которой прибит кусок ДВП с нумерованными отверстиями. Сами по себе щётки вроде бы не соприкасаются, но когда их вынимают и кладут в спешке, хочется отвернуться. Гель для душа, шампунь, станок для бритья, вехотка (в столичных диалектах — мочалка) и тому подобное относится к банным принадлежностям, складируется в один целлофановый пакет и хранится у банщицы, которую периодически бессистемно называют ванщицей. Антиперспирант также относится к банным принадлежностям, и потому пользоваться им можно раз в неделю — по вторникам, в банный день. Поскандалив, я смог преодолеть этот запрет, однако это стоило значительных нервов. Таковы законы местной экономики: если в открытом мире люди пользуются рублями, евро или биткоинами, в психиатрической больнице ты расплачиваешься нервами. Хочешь перенести антиперспирант из банной кладовой в сестринскую — изничтожь некоторое количество нейронных связей.

 

В первые дни тебя как будто бросили в крахмальное болото, и нужно как-то барахтаться — не плыть и не стоять, но ты не знаешь нужных движений. Я точно помню, что делал оставшиеся полдня после заселения: вообще ничего.

 

Пока я сидел среди раскиданных по кушетке вещей, в сестринскую вошла тугая женщина средних лет с очень смешной плоской сзади причёской. Не представившись, стала допрашивать: «Ну, и чего тебя к нам отправили?» Я сказал. «Ну что, я не поняла, у тебя с настроением какие-то проблемы или чё?» — «Дело ведь не только в настроении». «Ой, знаешь, давай вот без этого, ты щас будешь мне рассказывать, что там и как. У меня высшее медицинское образование, не надо мне рассказывать». Уже после всех идиотических вопросов женщина обозначилась: «Я тут, собственно, так, я не врач, а заведующая отделением; врач с тобой потом будет говорить». Беседа была необязательной: заведующая случайно оказалась на месте, решила удовлетворить интерес; когда затем привозили новеньких, с ними никто из руководства в первые дни не разговаривал. Она неприятно удивилась, просматривая мои документы: «О, так ты ещё и журналист будущий». «Бывший», — хотел уточнить я, но не стал. Заведующая продолжала: «Вот так вот выйдешь, а потом раз — и хамка в „Московском комсомольце“ напечатается». «Хамка» в её словаре — хамская, разоблачительная статья. В первый раз она сказала это как бы полушутя, однако потом повторяла при мне и лечащем враче дважды, в тех же словах, абсолютно серьёзно. Заведующая глупа, но прозорлива: вот, хамка напечаталась, хоть и не в «МК».

Меня поселили во вторую палату. Когда я зашёл с вещами, четыре железных койки были сдвинуты в центр; два парня генералили с тряпками. Я встал возле указанной мне кровати, дегенеративно огляделся и спросил, ни к кому не обращаясь, самое глупое, что вообще можно было придумать: «А кровати тут всё время так или сдвигаются к стене?» — «Ну, если хочешь, то можешь так спать», — гоготнул кто-то.

Первое, что накатывает, когда тебя оставляют в покое после заселения, — чувство патологической растерянности. Это уже потом я понял, что здесь время протекает совсем по-другому (это вроде бы поэтическая формула, но в данном случае понимать её следует почти буквально), а в первые дни тебя как будто бросили в крахмальное болото, и нужно как-то барахтаться — не плыть и не стоять, но ты не знаешь нужных движений. Я точно помню, что делал оставшиеся полдня после заселения: не делал вообще ничего, было физически невозможно. В крахмальном болоте глупо пытаться читать, или смотреть в окно, или разговаривать с кем-то. Точно помню ужас от совершенно кошмарных кроватей, которые оглушающе скрипели — это не преувеличение — даже если ты просто лёжа поднимаешь руку; по всему отделению они ревели скооперированной машиной после отбоя. Спать было невозможно, но я понял, что всё-таки заснул, когда медсестры растолкали всех посреди ночи, сказали обернуться в одеяла и выходить на улицу; выстроили вдоль забора, высвечивали фонарём, пересчитывали; санитарка спросила у медбрата время: «Без двадцати четыре». Ночная учебная тревога совпала с днём моего заселения и больше не повторялась. Так обрушилась и прошла первая ночь.

Скорбные палаты: Как я провёл месяц в психиатрической больнице на Дальнем Востоке. Изображение № 2.

 

Пшёнка под белым соусом и другие деликатесы

Чисто теоретически у всего в мире есть какая-нибудь своя цель; у еды, подаваемой пациентам Амурской областной психиатрической больницы, также была своя цель: она должна готовиться так, чтобы быть как можно хуже на вкус и омерзительнее на вид. Как и многое в мире, больничная еда этой своей цели достигала успешно. Устроено всё так: где-то на территории учреждения есть отдельное помещение кухни, в которой, видимо, в 200-литровых бочках кипятят баланду на всех сумасшедших; в специально установленное время из каждого отделения отправляется некоторое количество человек, добровольно пожелавших вливаться в трудовую деятельность. Перед походом они расписываются в журнале, а затем возвращаются с ёмкостями.

Столовая представляет собой помещение немногим больше типовой палаты; столы — их что-то около 15 — размещены на совсем близком расстоянии друг к другу, деревянные, на тонких железных ножках, некоторые из них ощутимо качались — размером примерно 60 на 60 сантиметров; за каждым по четыре человека; это настолько тесно, что даже не дает оснований для конфликта, если вдруг по пути ко рту ваша ложка попадёт в глаз соседу (а она попадет). После еженедельных комиссий количество пациентов в отделении на некоторое время уменьшалось, и я пытался пересаживаться за пустые столы. Первая же попытка окончилась визгом медсестры: «Ты что, избранный?! Ну-ка сел обратно! Нам считать неудобно!!» Я хотел спросить, для чьего удобства существуют медицинские учреждения, но осёкся — довольно нелепый вопрос.

В первый день я предупреждал медсестру, что не ем мясо и рыбу, на что она захихикала и сказала: «Ну, с кризисом мы здесь такого и не видим». Что, впрочем, было полуправдой: периодически на обед давали суп с невнятным фаршем, а на ужин к макаронам или каше клали котлету из, по словам соседей, костей и хрящей или кусок рыбы — самой дешёвой, минтая или наваги. Нехитрое меню я помню до сих пор: молочная вермишель и каши на завтрак (пшено, ячка, геркулес, манка), гороховые суп и каша, пшено и ячка на воде, макароны, что-то, долженствующее походить на рассольник (картофель, перловая крупа и солёные огурцы), что-то, что в меню было обозначено как «борщ» (картофель, капуста, лук, следы сметаны) — вот, кажется, и всё; четыре раза за месяц давали свежую капусту — одну миску на четверых человек; она была в масле и почему-то посахаренная. Чаю наливали одну треть или — реже — половину железной кружки объёмом 250 миллилитров, почти без сахара — видимо, весь уходил на капусту; один раз за месяц я видел компот вместо чая; зато хлеб давали огромными кусками: буханку делили на четверых; я его, впрочем, так ни разу и не ел, как не ел я и большую часть вышеперечисленного, исключая «борщ», горох и капусту — 12 дней из 28 я голодал, воспользовавшись возможностью, а остальное время скидывал вес на еде, которую мне привозили. Впрочем, даже полное, без капризов следование местной диете вряд ли сделает из вас богатыря. Вечно голодные после местных микроскопических порций, подростки из строгача выпрашивали еду у общего и карантина, только никто в основном не давал, да и медсёстры начинали орать на такие попытки. Поскольку я ничего не ел, то всё раздавал бедным сумасшедшим. Сначала всё вместе — первому, кто попросил, затем научился делить: этому суп, другому макароны, третьему хлеб.

Продукты, которые пациентам привозят друзья и родственники, хранятся в комнате сестры-хозяйки: там есть ряд вбитых гвоздиков, на которые следует вешать пакеты; есть и холодильник. Процесс хранения передачек также поражает технологичностью: сестра-хозяйка не работает по выходным, а в будние дни приходит в отделение примерно в 8:15, то есть к завтраку (в 7:00) никакой возможности получить передачки нет (несмотря на то, что ключ от этой комнаты круглосуточно находится в сестринской); в четыре часа она уходит с работы и прямо перед этим зовёт получать провиант; однако же, взяв всё, что нужно, необходимо положить это в сестринскую, поскольку ужин только через час, а нести еду в палату нельзя. В палату можно носить только фрукты, овощи, орехи и соки, которые, правда, требуют съедать и выпивать в тот же день. Под выходные, в пятницу вечером, все пакеты из кабинета сестры-хозяйки торжественно переносят в сестринскую, и в субботу-воскресенье пациенты подпитываются уже оттуда. Почему бы не хранить передачки в сестринской всё время (тем более что в раздаточной есть ещё один холодильник) или по крайней мере открывать кабинет сестры-хозяйки, когда нужно, если есть ключ, — на эти вопросы ответить никто не сможет хотя бы потому, что эти вопросы никогда не были заданы. Это кажется глупой и смешной мелочью, но именно из таких мелких абсурдов состоит каждодневная жизнь в психиатрической больнице. 

Скорбные палаты: Как я провёл месяц в психиатрической больнице на Дальнем Востоке. Изображение № 3.

 

Царские палаты

Село Усть-Ивановка, как это обозначено на въезде в него, было основано в 1858 году. Не знаю точно, когда начинали строить психиатрический стационар; складывается впечатление, что ещё при Иване Грозном. В докладе Росздравнадзора «О состоянии стационарных психиатрических учреждений РФ» от 2013 года сообщается, что 19,3 % психиатрических больниц России были построены в дореволюционный период, 70,7 % — в советский и только 8,7 % — после 1992 года; 79,9 % этих зданий находятся в удовлетворительном состоянии, 12,8 % — в ветхом, а 3,4 % — в аварийном; впрочем, 42 % всех учреждений требуют капитального ремонта; также интересно то, что только 52,4 % психиатрических больниц выстроены по собственно больничному проекту, а остальные размещены в зданиях, бывших ранее казармами, церквями, тюрьмами и другими учреждениями (казарменный тип обустройства отделений вообще характерен для российских психиатрических больниц).

Отделения представляют собой одноэтажные здания, в основном кирпичные. Внутри деревянные полы, в коридорах и столовой покрытые линолеумом. Между досками значительные щели, местами до сантиметра шириной. Отделение, в котором я лежал, было поделено на три сектора: «карантин» — там лежат первую неделю, пока не сдадут все анализы; «строгий» — своего рода палаты наблюдения, там пациенты с тяжёлыми диагнозами; «общий» — сектор, в котором лежат вменяемые пациенты на обследовании или со сравнительно лёгкими диагнозами. Бог знает почему, но «согласно приложению к приказу Минздрава России № 92 от 11 апреля 1995 г., окна в психиатрических отделениях должны быть оборудованы таким образом, чтобы, с одной стороны, можно было проветривать помещение, с другой стороны, пресечь суицидальные намерения и действия <…>. Данное руководство предписывает стеклить окна из специального небьющегося стекла и запрещает использовать решетки». В моём и других (я видел) отделениях все окна были зарешечены — даже те, которые выходят во внутренний двор, огороженный высоким забором, а открывать (хотя бы форточки) не то чтобы было запрещено, а просто не вышло бы — они заколочены; палаты не проветриваются никогда. А это было бы не лишним, потому что в отделении всё время очень холодно. Я заселился в мае, и уже тогда на улице было теплее, чем внутри.

 

Сосед по палате рассказывал, что краны смыва со стародавних времён то ли обоссаны, то ли обдрочены, а потому браться за них руками всамделишным пацанам западло; отсюда в тесном коллективе сложился удивительный ритуал: открывать и закрывать краны ногой.

 

Туалет обустроен в лучших традициях сортирного коллективизма: в один ряд выстроены три бетонных тумбы высотой 30–40 сантиметров, в которых укреплены железные «чаши Генуя»; к ним подведены грязные пластиковые трубы с железными кранами смыва. Работает туалет по расписанию. Резона у этого нет никакого: только по утрам там убирают и ставят кварцевую лампу, но это на полчаса. Вообще же из 16 часов дня уборная работает от силы часов восемь; почему так — никто ответить не может; если пытаешься пройти в неположенное время, тебе говорят, что туалет закрыт; фактически же он открыт всегда, дверь там вообще не закрывается.

В остальном, как и положено в мужских сообществах, уборная функционирует как сакральное пространство. Сосед по палате в карантине, деревенский маугли Юра, однажды при мне рассказывал, что краны смыва со стародавних времён то ли обоссаны, то ли обдрочены, а потому браться за них руками всамделишным пацанам западло; отсюда в тесном коллективе сложился удивительный ритуал: открывать и закрывать краны ногой. Я честно думал, что это такая шутка, до тех пор, пока другой бычок прямо во время сеанса избавления от запора не сообщил мне, что я «забобрился», потому что «пацаны меня много раз спалили». Это изумительное слово имело отношение к тому, что я, бережно относясь к инвентарю, рулил краном руками, и кто-то меня, значит, за этим кошмарным ужасом застал. Я никогда не пытался даже кивнуть приветственно кому-то в отделении, не говоря уже о том, чтобы протянуть руку, но мой визави предуведомил, что с «забобрёнными» натуральные пацаны за руку не здороваются и что меня теперь ждёт всеобщий ignorance. Я делано огорчился, после чего мальчик подтянул штаны и стал в самом деле пытаться открыть кран смыва (который, кстати, находится примерно на уровне груди) ногой. У него ничего не выходило. Сладкие четыре минуты потребовалось ему, чтобы довести процесс до конца. Довершив, он торжественно изрёк: «Вот как надо, ***» — и вышел. Я сидел, заворожённый. На третью неделю моего пребывания пациенты общего сектора в своей тяжёлой борьбе против «бобров» и «забобрённости» раздрочили краны настолько, что труба центрального унитаза лопнула и туалет залило. Впрочем, это никак не повлияло на отправление привычных ритуалов в дальнейшем. Кто-то при мне открывал и закрывал кран деликатно, рукой — при помощи снятого тапочка.

Ванная комната содержала в себе, собственно, ванну, которая была предназначена неизвестно для чего, а также две душевые лейки напротив. Мыться отправляли целыми палатами (четыре-шесть человек): предполагалось, что пока два человека мокрые намыливаются в стороне, ещё два могут пользоваться водой, и так по кругу. Если ты не хочешь смотреть на чужие члены (или хочешь, но в данной обстановке тебе это кажется политически инкорректным), то можно, наверное, выскандалить одиночный режим, но это себе дороже. Мне повезло: в общий сектор из карантина я по договорённости переехал с красивым тихим мальчиком, фанатом корейской культуры, который всё время спал и вообще был предельно деликатен; врач позволила нам занять четырёхместную палату вдвоём и сказала медперсоналу больше никого к нам не подселять. Позволенные по вторникам 10–15 минут душа (банщица заглядывала и торопила) нужно было растягивать на неделю; выпросить возможность помыть голову хотя бы ещё раз в пятницу представляло собой дополнительное мучение, на которое я, скрепя сердце, раз за разом решался. Бриться нужно было в коридоре строго сектора перед тумбой с зеркалом. Болезные подростки каждый раз высыпали смотреть.

Скорбные палаты: Как я провёл месяц в психиатрической больнице на Дальнем Востоке. Изображение № 4.

 

Один день Ивана Денисовича

Обыкновенные сутки выглядели следующим образом: подъём в 6:00, чистка зубов и уборка палат; завтрак в 7:00; прогулка во внутреннем дворе после пересменки, как правило, в 9:00; обед в 12:00; прогулка; сон с 13:00 до 15:00; прогулка, уборка; ужин в 17:00; отбой в 22:00. После утренней прогулки, а также перед ужином и после него отделению разрешалось собраться в столовой посмотреть телевизор. Медперсонал говорил: «На телевизор», «Все проходим на телевизор», «Мальчики, на телевизор идём». Просмотр телевизора не был обязательным пунктом курортной программы, и я всё время читал в палате, но однажды вышедшая с отпуска медсестра поймала меня в коридоре по пути из уборной, как раз когда все дружно хохотали под ТНТ. «Вы куда идёте?» — «В палату». — «Что значит в палату? Нельзя в палату! Все сегодня на телевизоре, давайте, проходим». Я был в таком анабиотическом оцепенении от самого факта этого разговора, от того, что мне приказывалось идти и в обязательном порядке смотреть канал ТНТ, что совсем не нашёл слов для разумного отказа, только выкатил глаза, вырвал руку, сказал «нет» и пошёл, не обращая внимания на оклики. Больше такого не повторялось.

Уборка — отдельный пункт. Несмотря на то что в среднем дневная смена персонала состоит минимум из четырёх человек, в отделении убираются только и исключительно пациенты. Уборка палат происходит дважды в день (дежурные распределяются по очереди) и заключается в мытье полов и протирке пыли с подоконников и батарей; раз в неделю — генеральная: кровати сдвигаются в центр, берутся жёсткие щётки и моются стены, плинтуса; толку от этого никакого: вековая грязь на крашеных стенах рухнет только вместе с ними. Мальчики из строгого сектора ежедневно моют уборную (включая чистку унитазов щётками; это сопряжено с постоянными упрёками медперсонала и вербальной агрессией: так, если кто-то вымыл плохо, ему обещают: «Языком вылизывать будешь!»), столовую, рабочие помещения и коридоры отделения. Тем из них, кто курит, полагается за уборку сигарета или даже несколько; тому, кто моет и накрывает в столовой, полагается добавочная порция; на основе какого договорного или приказного механизма убираются остальные пациенты строгого режима — мне неизвестно. С общим и карантином всё понятно — они моют только палаты, и никто даже не пытается поставить вопрос о законности принуждения к уборке, это кажется чем-то естественным.

Я лично видел почти каждый день, как некурящих строгачей (а это подростки в совсем жалобном состоянии, практически неадекватные) медсёстры заставляли убирать внутренний двор на прогулке: подметать дорожки от листьев, сгребать землю, рвать траву. Только однажды я видел вялое сопротивление одного из пациентов; ему просто не хотелось работать, и он неуверенно об этом сказал, вдобавок спросив (не ожидая, кажется, ответа), почему они вообще должны убираться; медсестра смешалась, взвизгнула: «А что в этом такого?!» и начала повторять слово «трудотерапия».

 

Те из пациентов, у которых нет своего телефона, фактически не имеют возможности позвонить. При мне один новозаселившийся спрашивал у заведующей об этом, она ему ответила: «Мы что, должны ваши переговоры оплачивать?!».

 

Вот, однако же, цитата из доклада Московской хельсинкской группы «Права пациентов и персонала психиатрических стационаров в регионах России» за 2004 год: «Трудотерапией может называться только то, что не является элементарной, примитивной, монотонной работой, выполняется пациентом добровольно, наполнено смыслом и способствует процессу выздоровления. Всё остальное в лучшем случае может рассматриваться как терапия занятостью, а в худшем, если пациент не получает за это вознаграждения, адекватного затраченным усилиям, является эксплуатацией людей с психическими расстройствами. Ссылки на то, что пациенты делают это добровольно, являются лишь попыткой пристойным способом объяснить использование пациентов в качестве бесплатной рабочей силы, компенсирующей нехватку младшего медицинского персонала».

Мне известно, что большинство парней из общего сектора добровольно записывались на работу: носить пищу, косить траву, стричь кусты, копать что-нибудь, мыть окна в коридорах и так далее; за это они получали сигареты или добавочные порции еды; это кажется мне более или менее резонным. Что касается труда пациентов с тяжёлыми диагнозами, адекватнее всего мне представляется назвать это именно лёгкой или средней формой эксплуатации. Впрочем, даже обязательная уборка палат два раза в день для всех пациентов — это уже форма эксплуатации и к трудовой терапии никакого отношения не имеет; этого простого факта не понимает ни руководство, ни тем более младший персонал.

В соседней палате лежал ухоженный парень с очень умным взглядом — один на четырёхместную палату, он ни с кем не вступал в контакт и попросил, видимо, поселить его отдельно. У него были абсолютно чёрные глаза; от лекарств, которые ему давали, тряслись руки; он еле передвигался, то есть буквально еле шевелил ногами — у него, насколько я смог понять, была действительно страшная депрессия. И вот когда санитары в шесть утра зовут всех идти в туалет и брать вёдра и швабры с тряпками, они почти всегда заходили и специально поднимали этого парня: «Марк, давай, просыпайся, убираться идём». Он долго не вставал, потому что не мог. А потом бесконечно шёл по короткому коридору, бесконечно возвращался обратно с ведром и шваброй и долго-долго затем в палате раздавались медленные грузные постукивания об пол. Смотреть на это было невозможно, первые дни вообще было трудно поверить, что это действительно происходит.

Прогулки происходят на территории внутреннего двора — пространстве примерно 20 на 25 метров, огороженном с двух сторон забором и с двух других — стенами отделения. Во дворе растут четыре черёмухи и три очень высоких тополя. Они пустили пух ближе к концу моего там пребывания: всё было белое, хоть какое-то разнообразие ландшафта. Существует две беседки — для строгого режима ближе ко входу и для общего с карантином. Там собираются поговорить, но главное — покурить. Курят там масштабно, это похоже на атомную войну. Поскольку двор отделён высоким забором, сигаретный дым равномерно расползается по всему двору, и от него нет никакого спасения. Я пытался говорить медперсоналу и врачам о том, что задыхаюсь даже в самом далёком углу, однако безрезультатно: оставаться в палате во время прогулок запрещено. Курение, впрочем, не оставляло и в отделении: в плохую погоду или просто вечером всех курящих водят дымить в туалет; там есть специальный большой вентилятор на окне, который очищает помещение; его включали в первые дней пять моего там пребывания, а потом по неизвестной причине перестали включать вообще.

Скорбные палаты: Как я провёл месяц в психиатрической больнице на Дальнем Востоке. Изображение № 5.

 

Кровавый режим

«Режим» — одно из самых частоупотребляемых слов в больнице. Формально речь идёт всего лишь о правилах распорядка дня, доступа к личным вещам, активности пациентов и тому подобное. В действительности же режим — это такая сакральная коза медперсонала (которую, впрочем, они же здорово пинают, пока никто не видит), главная форма контроля и главное оправдание сверхконтроля над пациентами. К режиму относятся: время и продолжительность прогулок, возможность доступа пациентов к их телефонам, продолжительность свидания, допустимые для передачи продукты и вещи, время подъёма, отбоя, приёмов пищи и всего остального, а также целая куча прочих мелочей.

Те из пациентов, у которых нет своего телефона, фактически не имеют возможности позвонить. При мне один новозаселившийся спрашивал у заведующей об этом, она ему ответила: «Мы что, должны ваши переговоры оплачивать?!». Пациенты с телефонами могут пользоваться ими один раз в неделю — по пятницам, после сон-часа — ровно 20 минут. В остальное время телефоны хранятся в подписанных конвертах в сейфе у старшей медсестры. Чем обусловлен именно такой режим пользования — 20 минут в неделю — никто не поясняет; да и нечего никому пояснить: он не обусловлен ничем, этому нет никаких разумных объяснений, технически было возможно выдавать их хоть каждый день, на сорок минут, на час или не выдавать вовсе.

Я видел, как высокий мальчик из строгого сектора лет 18 звонил каждый раз своей матери и каждый раз натурально рыдал, а однажды после долгих повторений «Я тебя люблю, мамочка, я тебя люблю» прохрипел, почти плача: «Ну вот видишь, я сегодня с тобой без слёз разговариваю». Чем этот конкретный мальчик провинился перед людьми и миром, чтобы иметь возможность говорить с матерью, которую он так любит, всего 20 минут в неделю — я не знаю. Там было много похожих пациентов, они бежали за телефонами так, будто их выписывают, некоторые плакали. Санитары часто шантажировали строгачей — за мифическое «плохое поведение» угрожали лишить телефона; угроза никогда не реализовывалась, но почти всегда кончалась плачем больных. Когда видишь это скотство вблизи, кончаются слова в адрес людей, этот режим установивших; пропадают всякая ирония и отчуждённость.

Для меня такой режим пользования телефоном был невозможен и в первую же неделю я пошёл в ординаторскую поговорить с лечащим врачом и заведующей. Прямо напротив поста висит лист «Права пациентов», первым пунктом там написано буквально следующее: «Пациент имеет право непосредственно обращаться к лечащему или главному врачу и заведующему отделением». В действительности же попасть в ординаторскую или к старшей медсестре возможно, только обратившись к младшему медперсоналу, и то не факт, что они пойдут и сообщат об этом твоём желании руководству. Однажды я смеху ради попытался указать медбрату на лист с правами пациентов, на первый пункт; он на полном серьёзе ответил мне поразительно: «А на заборе знаешь чё написано?».

Было бы глупым сказать врачам: «Вот, знаете, я веду дневник в Telegram, и мне нужно ежедневно рассказывать о том кошмаре, который у вас тут творится», поэтому я сказал, что телефон нужен мне для работы — отвечать на письма редакторов и так далее, хотя процентов на 60 это было правдой. Лечащий врач — удивительно хороший психиатр, единственный максимально отзывчивый человек в отделении — не сразу, но отреагировала с пониманием; заведующая, с первого дня органически меня не выносившая, встала на дыбы; в процессе беседы рассказывали, как некий VIP-мальчик некогда лежал в отдельной палате с планшетом всё время — это было сделано (врач показала пальцем вверх и назвала имя-отчество) по указанию администрации. В остальном у пациентов даже не возникало мысли о том, чтобы отстаивать менее зверский режим пользования собственными вещами.

Я просил телефон всего лишь на два дополнительных раза в неделю — по полчаса. Мне обещали подумать и на следующий день разрешили, сказав старшей медсестре выдать телефон в среду. В среду я ничего не получил и пробиться к старшей не смог. На следующий день, снова попав в ординаторскую, я был заверен, что вот сегодня уж точно дадут. Действительно, дали; действительно, на полчаса. В следующий раз — в понедельник — время было сокращено до 20 минут по желанию старшей медсестры. В среду после настойчивых просьб узнать, что там да как, медсестра пришла в палату и сообщила, что в телефоне мне отказано, поскольку во время свидания я пользовался ноутбуком подруги; на следующий день врачи запретили мне дополнительные разы вовсе: «Ну, видите, возникают проблемы». Проблемы заключались в старшей медсестре, которая смотрела на меня как на животное, потому что, видимо, я разговаривал на каком-то слишком изящном русском, да и вообще выламывался из обстановки; она иронически-издевательски называла меня «великим деятелем», подразумевая, что не считает нужным поднимать жопу лишний раз, чтобы дать мне телефон для какой-то моей ерунды.

В остальном же режим соблюдался по аналогии с российской Конституцией: хорошо им пугать врагов и пятоколонников, но приятно вместе с этим и поспать на посту ночью, хотя это прямо запрещено, и варьировать время прогулок и свиданий по собственному желанию, и отправлять пациентов на бритьё один раз в неделю вместо двух, и так далее. Хотя это, в общем, было всё-таки больше похоже на систему, чем на хаос; система эта устроена по принципу «всё для комфорта персонала, ничего для комфорта пациентов».

Скорбные палаты: Как я провёл месяц в психиатрической больнице на Дальнем Востоке. Изображение № 6.

 

Рабочие люди

Самым, наверное, главным фактором, определяющим жизнь в психиатрической больнице, является младший медицинский персонал, в контакте с которым ты так или иначе находишься большую часть времени. Обобщённый портрет представляет собой срез совершенно обычных людей — разве что с крайне низким интеллектуальным потенциалом, — которые, с одной стороны, совсем не учитывают специфику места, в котором они работают, а с другой — парадоксально — под влиянием этого места в определённом смысле мутировали.

Прежде всего, следует сказать, что все медсёстры и медбратья — жители двух ближайших деревень, а также собственно Усть-Ивановки. Модели взаимодействия с окружающими и друг другом, характерные для деревенских сообществ, они полностью переносят на обращение с пациентами. Кто-то может поспорить, что грубость и хамство в такой же степени характерны и для городских люмпенов или «рабочего класса», однако жители города значительно более отчуждённые; для деревенских резидентов характерны панибратство, фамильярность, абсолютное отсутствие дистанции, полное непонимание сути личного пространства в его даже самом тупом, физическом смысле.

Только для некоторых медсестёр характерно периодическое включение «деловитости», которое, правда, с их пониманием профессиональной этики и поведения выглядит комично. В остальном же это тривиальный тип конформных советских людей со всеми привычными их комплексами: «как бы чего не вышло», преувеличенная самооценка из подавленного чувства собственной неполноценности, вынужденное подчинение начальству и, как мне показалось, нелюбовь к нему; весь этот кошмар активно усугубляется тем, что в распоряжении у этих людей находятся не механизмы или помещения, а собственно люди. Отсюда и сверхконтроль, и ощущение собственной значимости, глупое и несоразмерное упоение властью, и (не всегда осознанные) срывы на пациентах. Из редких бесед с медсёстрами отчасти понимаешь причины такого положения. Одним из важных разговоров для меня стал обмен репликами с ванщицей в очереди в душевую, когда нас водили мыться в соседнее отделение:

— Ты сколько уже лежишь, Вилисов?

— Три недели.

— Ох, как же ты нас задолбал всех. Кошмар просто. Такое ощущение, что три месяца уже лежишь. (Это было сказано абсолютно серьёзным тоном, но с подразумеваемым добродушием; банщица имела хороший слух и голос на комическое.)

— Ну, потерпите.

— Нет, ну, к тебе, конечно, есть уважение, как бы... (пауза) за то, что права свои отстаиваешь. (пауза) А то начальство нас так задрючило... они — нас, мы — вас, уже не помним, как нас звать, ***** [чёрт побери].

Несколько раньше, когда подруга во время свидания привычно достала макбук, чтобы я мог отправить рабочую нужду, медсестра побежала спрашивать у заведующей и лечащего врача, можно ли мне им пользоваться; вернувшись с разрешением, она раздражённо рявкнула в солидарность к нам: «Их *** [совершенно не] поймёшь: сегодня скажут „да“, завтра скажут „нет“… Дурдом, ***** [чёрт возьми]».

Персонал патологически нетерпим к индивидуализму, одна медсестра в мой адрес постоянно употребляла эпитет «неуправляемый», в её понимании это было крайне отрицательной характеристикой. Пример: вызвав ряд пациентов на замер температуры, всех посадили на кушетку в сестринской; я, с градусником подмышкой, встал и двинулся к шкафу, чтобы попутно принять капли; медсестра взъярилась и приказала сесть обратно, я по пути заверил её, что ничего ужасного не случится. «Вилисов, я тебе дала градусник, чтобы ты его не разбил!» Я ответил, что мне не десять лет и достал из шкафа капли. «Господи, неуправляемый абсолютно человек!» В этом положении — концентрация мелочности, из которой вырастает большой абсурд.

Весь мой текст, кажется, представляет собой череду мелких детальных описаний и перечислений, однако никак иначе постоянное ощущение тягучего дискомфорта и сосущего мелкотравчатого абсурда не передать. Мне кажется важным пояснить, что настоящий кошмар и ужас, на мой взгляд, состоит не в том, что где-то пациента засунули головой в унитаз и избили, а в том, что когда тебе нужно сходить вымыть руки, ты вынужден вступать с санитаркой в трёхминутный диалог, в ходе которого тебе придётся подробно объяснить, зачем именно тебе нужно вымыть руки, а также почему тебе не хватает той возможности вымыть руки, которая предоставляется всем пациентам утром, — просто потому, что бьют пациентов изредка и где-то там, а подобные диалоги происходят со всеми каждый день.

Когда я говорю об индивидуализме, следует понимать, что я не просил санитарок стоять с опахалом у изголовья моей кровати. Речь шла всего лишь о сохранении личного пространства в разумных пределах. Однако уже и это встречает крайне агрессивную реакцию персонала и руководства. Определяющими принципами существования в этой больнице являются конформизм и коллективизм; я постоянно слышал упрёки в свой адрес по типу «все мальчики делают, а ты…». Когда я раздражался и говорил, что делаю так, а не этак просто потому, что я так хочу, медсёстры реагировали: «А мне неинтересно, чё ты хочешь». «Нам неинтересно, чё вы хотите» — растяжку с таким слоганом можно было бы вешать на входе в больницу. 

 

Несмотря на оправдание сельских баб с маленькой зарплатой, в конечном итоге страдает тот самый умственно отсталый мальчик с шизотипическим расстройством, которого заставляют драить толчки, а потом разрешают говорить с матерью 20 минут в неделю. 

 

Самым абсурдным был, конечно, бытовой сверхконтроль. Из соображений вряд ли безопасности — скорее, от ощущения собственной власти, персонал максимально ограничивал самостоятельную активность пациентов, и это заходило за все разумные границы. Так, если тебе понадобилось в уборную, ты должен подойти на пост и спросить: «Можно мне в туалет?» Медсёстры в основном реагировали так, будто ты просишь взаймы 500 рублей: возмущенно цыкали, закатывали глаза, а после короткого спектакля на тему «какие ужасные неудобства ты доставляешь нам своим существованием», вяло говорили: «Иди». Я протестовал в силу возможностей и никогда не спрашивал, можно ли мне выйти из палаты и куда-то пойти. Это было сопряжено с постоянными конфликтами.

Туалет находится в конце коридора строгого сектора; кроме уборной, там нет ничего вообще. Тем не менее каждый раз, когда я шёл очевидно в этом направлении, меня спрашивали: «Куда собрался?» Если я отвечал, меня упрекали: «А спросить не надо?» Я отвечал, что не надо, и шёл; медсёстры возмущались. Очень часто после ответа «в туалет» меня и других спрашивали: «Зачем?» Что я должен отвечать на такой вопрос? В первую очередь, нужно подобрать верное слово, удобное для тебя самого, как сказать: пописать? поссать? посрать? помочиться? испражниться? по-маленькому? Иногда я спрашивал в ответ: «А что, вы думаете, люди обычно в туалетах делают?» — мне отвечали, что делают разное, и требовали всё-таки обозначить цель похода. Я никогда не обозначал и говорил просто «надо».

За такого рода пренебрежение не секли плетьми и не отправляли в изолятор, но на это уходило до пяти минут каждый раз и неизменно оставляло внутри ведро гнилой капусты. Однажды только, когда туалет почему-то был закрыт в свободное по расписанию время, меня буквально вытолкал руками назад в палату медбрат — приземистый мужичок с почти чёрной кожей, говорящий в основном на матах. Как нужно на такое реагировать? Это представляет тему для подробного обдумывания и обсасывания в свободное время. Его там, слава богу, достаточно.

Жизнь деревенских санитаров представляет собой вялую пустыню; в ней ровным счётом ничего не происходит, отсюда желание раздувать мелкие события до чудовищных масштабов. Когда я требовал у банщицы легко приподнятым голосом выдать шампунь, чтобы вымыть голову, её коллега на обходе врачей при мне сообщила, что «Вилисов закатил истерику»; когда я однажды спросил, можно ли мне попасть к лечащему врачу, врач — когда меня наконец к ней пустили — сказала, что персонал сообщил ей, будто бы я прорываюсь к ней целый день и страшно скандалю; в обходном листе (об этом мне сказала заведующая) после одного из свиданий медсестра записала: «Жалуется, что раздражают машины за окном», хотя я рассказывал знакомой, что вот перевели в общий сектор, и там за окном жизнь, дорога, ездят автомобили.

Совершенно глупым представляется разговор об отношении к пациентам вообще и об уважении к человеческому достоинству: в России можно по пальцам пересчитать такие места, где его уважают, с чего бы психиатрические больницы входили в этот список? Однако же не могу не сказать, что младший персонал к пациентам — особенно из строгого сектора — относится даже не по-свински, а просто равнодушно, как к кускам мяса; даже когда они страшно ругаются на плохо вымытый туалет, за этим звучит какая-то мёртвая отстранённость, как будто они ругаются на жизнь вообще, а не на конкретного пацана, который не выполнил их указание. Грубость, хамство, сельское фамильярничанье, перманентная матерщина — это не способ вербальной санкции за проступок, это обыденная манера общения.

Заражённый вирусом всепонимания и всепрощения, я раскладывал на части жизнь и быт персонала, пытаясь их оправдать. У меня это, в общем, получалось: микроскопические зарплаты, регрессивная жизнь в деревне, постоянное давление начальства, да и вообще само место работы — тут вряд ли будешь гармоничной личностью, со всеми раскланивающейся. Перед самой выпиской мне дали журнал, в котором предлагалось по пятибалльной шкале поставить оценку «обслуживанию», приписать свои комментарии и рекомендации учреждению и персоналу. Я пролистал журнал на несколько страниц назад и нашёл только несколько смелых четвёрок; рекомендаций не было нигде; напротив 99 % пациентов стояла оценка «5». Я механически поставил «5» и в графе «рекомендации» написал «нет». Конформизм, видимо, застил мне глаза, да и перед самой выпиской глупо делать эффектные жесты. Заведующая отделением и лечащий врач очень много внимания уделяют всем этим журналам, обходным листам и прочим документам, полную власть над которыми имеют медсёстры; на их основе они принимают разные решения. А по журналам положение идеальное: пациенты кругом неправы, персонал бдительно следит.

Очень хочется сказать, что, несмотря на оправдание сельских баб с маленькой зарплатой, в конечном итоге страдает тот самый умственно отсталый мальчик с шизотипическим расстройством, которого заставляют драить толчки, а потом разрешают говорить с матерью 20 минут в неделю. Это с одной стороны. А с другой — персоналу тоже нелегко. И руководству, наверное, нелегко — на них сверху тоже давят. И на тех, верхних, давят. И вообще на всех. И вот как-то так выходит, что от одного конкретного забитого шизофреника, который вообще ни в чём не виноват, мы как-то поднимаемся по этажам наверх, и на каждом этаже кому-то в той или иной степени нелегко. Но мне всё-таки жальче всех именно мальчика. 

Скорбные палаты: Как я провёл месяц в психиатрической больнице на Дальнем Востоке. Изображение № 7.

 

* * *

Первые дни я лежал и решал идиотское умственное упражнение: пытался понять, чем пребывание в психиатрической больнице по самому большому счёту отличается от отбывания тюремного заключения? Всё же мы понимаем, что дело не в условиях: еда может быть чуть лучше или чуть хуже, палата может иметь дверь или не иметь, может быть немного меньше или больше, персонал может быть чуть-чуть деликатнее или чуть-чуть грубее, ко всему можно привыкнуть. Дело не в этом, есть вещи более сущностные. И вот я лежал и не мог эту задачку решить: проблема осложнялась тем, что я никогда не был в тюрьмах. На помощь, как это часто бывает, пришёл Иосиф Александрович. В эссе «Меньше единицы» Бродский пишет: «Что до врагов, то у тебя всегда есть один непосредственный: недостаток пространства. Формула тюрьмы — недостаток пространства, возмещённый избытком времени. Вот что тебе действительно досаждает, вот чего ты не можешь одолеть. Тюрьма — отсутствие альтернатив, и с ума тебя сводит телескопическая предсказуемость будущего». Вот это и есть та самая сущностная вещь, которая роднит тюрьму и психиатрическую больницу провинциального российского образца и отсекает все несущественные различия — минимум пространства (не только территориально-физического, но и личного), помноженный на чрезмерный избыток времени, которое, как я уже говорил, течёт там совершенно по-другому.

Когда в день выписки за мной приехали подруги, мои вещи вытрясли из уже собранных пакетов, пересчитали, переписали, сверили с изначальными списками, дали расписаться в нескольких местах; взяв из шкафа сумку с одеждой, медсестра повела меня через двор, завела в приёмный покой и ушла обратно, молча оставив меня перед выходом на улицу в футболке, трико и тапочках; подруги стояли и сияли. Мне нужно было где-то переодеться, я как-то нашёл где. Из этого места нужно выбираться пешком, идти 30 километров с тяжёлыми сумками, будто перебираясь через горы, и постепенно очищаться от этого месячного кошмара; когда ты садишься в машину и с шутками за полчаса оказываешься в совершенно другом мире, где люди ходят свободно и делают, как им кажется, что хотят, создаётся впечатление ирреальности происходящего. У меня не было фантомных страхов по типу «вот сейчас меня разбудят в шесть и погонят мыть полы», но некоторое время казалось очень необычным, что больше никто не будет упрекать меня в том, что я не спрашиваю: можно мне в туалет? можно мне вымыть руки? можно мне помыть голову? можно мне остаться человеком?

Я привык к этому довольно быстро.  

Изображения: Fickr.com/photos/fei_company, Telegram автора